Ох и давно это было. Давно. Еще до того как мы с Лёнькой Единорога смотреть ходили. Сидели мы как-то с Лёнькой у ворот дома моего. Вечеряли. День, аккурат, как и сейчас, был июньский. Ветерком лицо гладил, волосы на голове трепал, ярко-красным закатом глаз радовал.
Перед нами трава, уже слегка на солнце выгоревшая, пожелтевшая, курами и индюшками примятая, да щебенка вокруг, с песком перемешанная, разбросанная. Дни в июне длинные. Вот и в тот вечер. Птица домашняя давно в катухах на шесте устроилась, шорохом крыльев и приглушенным кудахтаньем о себе напоминая, огни в домах и на террасах зажглись, собаки на путников вечерних забрехали. Ну и гул мотоциклов – «Минсков» да «Восходов». Без гула и рокота этого не обходился ни один деревенский вечер.
И вот все не хотел тот июньский вечер с нами расставаться, да ночи уступать. Сидим с Лёнькой. Молчим. На первые звезды и месяц смотрим. Только вот гляжу я, девчонка деревенская идет. Знакомая. Красотой не блещущая и оттого кикиморой прозываемая. Толкнул я Лёньку в бок и говорю:
– Смотри, кикимора что-то припозднилась гулять-то.
Думал, Лёнька засмеется. А он странно так посмотрел на меня, и тихо, глядя мне прямо в глаза, говорит:
– Слышь, а ты кикимор-то видел, настоящих?
Собрался я, было, рот в глупой ухмылке растянув, ответить:
– Гы, так вот она, прошла только что.
Но что-то удержало меня. Лёнькин взгляд, сквозь наступивший-таки сумрак – он вот и остановил.
Установилось между нами неловкое какое-то молчание. Разговор не клеится. Да и понимал я, чтодурь ляпнул. Стал я нарочито так зевать, всем видом показывая, что на боковую собираюсь. И тут Лёнька произнес почти шепотом:
– Слышь, а хошь кикимору настоящую увидеть?
И при этом пятерню свою в волосы, уж дня два как нечесаные, запустив. Лёнька всегда так делал, когда решение важное принимал или предложить что хотел.
Меня отчего-то уже не холод – холодный пот теплым тем июньским вечером прошиб. Я уж про себя ответил ему: «Нет, Лёнька, не хочу». А вслух язык непослушный, любопытством подстегнутый, возьми да ляпни без спросу:
–Хочу, Лёнька, спасу нет как хочу.
Посмотрел он на меня. Помолчал. Да и сказал, хлопнув себя по коленкам:
– Ну, слышь, пошли тогда.
– Прям сейчас, что ли? – заупрямился я.
– А ты спать собрался? Иль, слышь, струхнул?
Струхнул – это мягко сказано. Но Лёньке-то я нарочито громко ответил:
– Ты чего. Струхнул. Идем. Только телогрейку накину.
Пошли. Стемнело уже совсем. Звезды да луна на небе. Мимо – тени домов с освященными окнами да смехом, с террасок доносящимся.
Вскоре мы оказались на окраине деревни. От Крестовской лощины – пруда нашего деревенского – прохладой повеяло. Впереди кромка леса показалась. Я до того все не мог понять – куда мы идем-то, где кикимору эту смотреть будем. Лёнька-то хоть и друг мне и парень добрый, но, всеж-таки, странный. «С чудинкой» – как про него говорили в деревне. И кто его знает – что в странную Лёнькину голову придет.
С такими думами я шел рядом с Лёнькой, засунув руки в карманы и травинку зубами теребя. И уже жалел, что увязался за Лёнькой на ночь глядя. Тут, смотрю, окраина леса. Вот он, лоск — низина, значит — наш виднеется. А левее, вдалеке, купол церкви. Перед нами же как раз кладбище. Не церковное, нет, а то, на котором хоронят утопленников там разных и всех, смертью непутевой померших. «Чего, думаю, Лёнька меня привел сюда, а?»
А он меня за рукав тянет и шепчет, наклонившись – росту-то Лёнька почти двухметрового – мне на ухо:
– Слышь, смотри.
Смотрю. А вдалеке холмик могильный. Новенький. Утопленница из соседней деревни. А на холмике барашек. Черный. Таких я и не видел никогда. Вроде что в нем особенного? А вот глаза у него такие… Как будто человеческие. Подошли мы с Лёнькой. Зачем подошли к холмику тому могильному, я и сам в толк не возьму. Ну вот нашло что-то на нас. Стоит барашек этот. Не шелохнется. На нас смотрит. Не знаю уж почему, я захотел взять его на руки и погладить. Даже пробормотал: «Бяша, бяша…». Тут меня Лёнька за рукав дернул.
– Пойдем, – говорит, – скорее. А то будет тебе щас «Бяша», бывалышные найдут как. Куда нам деваться?
Меня от слов этих Лёнькиных будто холодной водой из ведра окатили. В себя сразу пришел. Развернулись мы, да до дому. Только в спину – почудилось, аль нет, слышу вроде как: «Бяша, бяша».
Я перекрестился да бежать. И Лёнька со мной, точнее даже не бежал – шел шагами своими широкими, на ногах у него неизменные калоши резиновые и штаны на размер короче. Перед домом самым нашим, в низине, возле речки деревенской, остановились мы возле родника. Напились холодной воды. Медленнее стали идти, на тени наши, лунным светом отбрасываемые, поглядывая. Я уж и удивляться страху своему стал. Спрашиваю Лёньку:
– А что, это такая кикимора и была?
– Она. Она, слышь, разные обличья принимает. То вот так вот стоит на могилке-то своей барашком, а то, сказывают, к дому возвращается, в котором раньше жила. Ходит, в двери скребется, да воды просит. Да кто ж ей откроет. Родные-то на все замки двери затворяют.
– А бывалышные, про которых ты сказал – это-то кто?
– Это, – отвечает Лёнька, – давным-давно помершие. Смертью не своей. Или, слышь, проклятые. Вот и нету им покоя. Слоняются, горемычные, по лесам да болотам. Жаждой мучаются. И земля их не принимает и на небо попасть они тоже не могут. С такими лучше, нам, живым, не встречаться.
Дальше шли молча, только вот у ворот дома моего спросил я Лёньку:
– А ты сам-то этих бывалышных видел?
Промолчал он, махнул рукой на прощанье и широкими шагами пошел домой, нечесаный да вихрастый. А я глянул на сеновал и решил спать ночью этой в доме. Кто знает, куда кикимора да и в каком обличье ночь коротать прибредёт.
А девчонку ту деревенскую перестал я кикиморой называть. И вовсе не такой уж кикиморой она оказалась. Так-то.
Автор статьи Игорь Ходаков