Димкин дед

страшные сказкиВечер. Казалось, июньское солнце и не собирается садиться, только вот украсило западные своды небосклона красной полосой заката. Легкий ветерок с речки словно доносит ее журчание. Мы опять собрались у Чапаева штакетника, у лавки его, из досок склоченной, аккурат под раскидистыми ветвями старой уже яблони.

Чапай сидит в рубахе своей клетчатой, да в сандалиях своих, вечно расстегнутых на босу ногу; усмехается-улыбается чему-то своему, ладонью с желтыми от курения пальцами по голове своей нечесаной-взъерошенной проводит.

И начинает рассказывать. Тут уж мы треп свой да смех прекращаем, замираем, рассаживаемся, кто на рамы велосипедные, кто на траву примятую да утоптанную. И вот вам Чапаев рассказ. Уж не взыщите: как запомнил, так и передаю. По памяти, значит.

«Да, а что это за Чапай-то такой?» – спросите. Так писал я о нем уже, писал. Это ж он про Марфину яму-то и рассказывал – страху наводил.

Ну вот, Чапай-то и рассказывает – неспешно так и с расстановкой: «Помню, собрались мы в кузне Димкиного деда. Вечером дело-то было. Погода вот как щас и была прям. Летняя. Дед Димкин долго и с хрипотой кашлял, прикрыв рот с почерневшими-пожелтевшими от махорочного дыма зубами, кутался, словно холод его, лета не замечая,старые кости сжимал, в свой поношенный и местами дырявый уже, темно-желтый тулуп с его запахом кузницы и махорки. И вот валенки на ногах его – тоже помню. Димка говорил, что эти валенки у него специальные – летние. Тоже почерневшие от сажи и грязи, стоптанные в подошвах, они согревали ему ноги. «Ноги-то болят у деда. Каким-то своими мазями он их ночами растирает» – часто говорил мне Димка.

Уж сколько лет прошло, я и не знаю, сколько годов Димкину деду было-то. Расчесанная борода – Димкин дед мог днями и неделями с лохматой головой ходить, но бороду всегда расчесывал – так вот, она чуть только, да и то по краям, была тронута проседью, грудь да плечи не утратили, по-прежнему своей силы и стати. А как вы хотите, ежель человек не на ласопеде, как вы-то спозаранку носитесь, а вот сызмальства в кузне молотом махал, сначала вот батяне помогал меха раздувать, а потом вот-те и сам кузнечному ремеслу выучился. Да. Вот только мерз он отчего-то в летнюю пору, словно лихорадило его. Не грела кровь-то.

Безотказным Димкин дед-то был: кому ось колесную на телеге починить, кому ограду на кладбище справить – всем помогал. И денег за работу если и брал, то самую малость. Ему предлагают, вот денег-то, суют в руку, а он рукой энтой махнет, разворачивается в тулупе-то своем и уходит прочь. Многие считали, что не по-людски это как-то. И оттого в деревне все его недолюбливали. Боялись. Колдуном считали.

Но дед-то Димкин колдуном не был, добрый был, хоть и с виду суровым казался. А еще он истории разные рассказывал. Да так, что дух у нас, мальцов, захватывало-перехватывало. Много чего он знал да и повидал на веку своем немало. И вот однажды поведал он историю о себе самом».

Остановился Чапай, не спеша папироску из портсигара достал, в мундштук ее затолкал, чиркнул спичкой, закурил. Тоже не спеша. Сидим, значит, дальше его слушаем в вечерних сумерках – солнце ж, куда деваться – село. Вот огонек от Чапевой папироски уже ярче в темноте становится. Ну, слушаем дальше. Притихшие.

Чапай продолжает, дымом папиросным комаров отгоняя: «По памяти своей старческой вам передаю ее – историю-то энту; может, и упустил что. Как сидели мы у Димкиного деда, значит, в кузне-то. А он нам говорит: «Было со мной однажды такое, что чуть не помер я. По молодости-то и было. Да. Дед-то мой колдуном считался. Разное про него по деревне-то говаривали. Оборотнем, даже сказывали, был дед-то мой. Оборотнем.

Так вот. Я-то его плохо помню. Помер он, когда мне годов-то всего ничего было. Совсем даже его не помню. Кроме разве что глаз дедовых да бороды его. Их-то запомнил. На всю жизнь запомнил-то: дедову черную, словно смоль, бороду, аж до живота у него отросшую; и еще глаза его. Черные.

Эх, ребята вы мои, я таких глаз-то и в жизнь потом не видывал. Черных-то. Батяня мне сказывал как-то, что дед серчал на него пред смертью. Сильно серчал. А все потому, что ремесло хотел ему, батяне-то моему, колдовское передать. Да батяня ни в какую. И произошел меж ними разлад.

Батяня-то мой, Царствие ему Небесное – Димкин дед, помню, при словах этих истово так перекрестился – не очень любил на тему эту говорить. А меня любопытство разбирало узнать про деда-то мово побольше. Схоронили его не на церковном кладбище, а на самой окраине леса, у лоска. Ночью схоронили. Без отпевания. Знаю точно. И место то обходили люди, с тех пор, за версту».

страшные сказкиДимкин дед вздохнул при словах-то этих тяжко. Широко перекрестился. Потом помолчал и продолжил.

«И батяня с мамкой моей, значит, тоже на могилу-то не ходили дедову. Уж я точно знаю. Слышал как-то, что мамка робко предложила батяне сходить, значит, на могилу-то дедову. «Отец твой, всеж-таки» – говорила-укоряла батю. А он хмурится, голову свою вихрастую теребить начал, завертел ею, головой-то, ложку на стол положил и, не дообедав, и из дому-то вышел. Больше мамка с такими вот разговорами к батяне-то и не лезла.

А тут я как подрос, словно нашло что на меня, стал к батяне приставать и в кузне и дома: «Давай – говорю – батянь, на могилу-то дедову сходим, проведаем его, а?»

Так-то мы на кладбище-то наше, что возле церкви-то, ходили, проведывали сродников-то померших. А тут батяня хмурится и отвечал мне: «Незачем. И ты не ходи. А узнаю, что пошел – выпорю!»

Примолк я, не пристаю, значит с расспросами-то. Дивлюсь: сроду-то батяня меня не порол, а тут, натесь, когда я и несмышленым мальцом перестал быть – «Выпорю, значит».

Ну, что делать, отступил я с просьбой-то этой от батяни. Да и страсть моя улеглась вродеча. Да что-то расхворался через год-другой батяня-то мой. И помер. Отпели и схоронили мы его с мамкой как положено.

И тут опять нет мне покоя. Словно что-то тянет меня на лоск, где дед, значит, схоронен… Аж по ночам особенно тянет. Силов нету. Хоть волком вой. И страшно, аж до поту холодного, и тянет пойти на могилу-то.

И не сдержался я. Летом дело было. Ночью проснулся и…. И не поверите. Слышу словно голос. От лоска. «Вот нелегкая-то – думаю– что ж такое-то». Не сказал я матери ни слова. Не разбудил ее. Оделся. И, сам не свой, на лоск. Чуть не бегом. Только когда подходил к нему уже, то подумал, где ж я тут ночью дедову могилу искать-то буду. Звезд-то, вона, нету. Небо тучами заволокло, вот-вот дождь закапает. Месяц сквозь тучи еле виднеется.

Пришел. Стою. Трава-то по пояс. Никто не косит ее – траву-то эту. Не ходят люди на лоск. И скотину не гоняют. Как деда схоронили нашего так и не ходят. Ну, а том уж рассказал я вам. Да и там, на лоску-то, на отшибе, разные люди похоронены – кого, значит, в ограде-то церковной, хоронить и нельзя вовсе: висельники там, утопленники. Закопают их, горемычных, и никто туда не ходит – могилы их безымянные за год-другой быльем зарастают. Так-то.

Да, так вот. Стою значит. Посреди бурьяна этого. Только и в голове проносится: «Воротись назад». А не могу. Вдруг. Вдруг чувствую. Меняется что-то вокруг. А что – не пойму. Месяц только вышел из-под туч-то. Даже светлее стало. Перед мной лоск с покойниками, неправедно помершими, за ним, за лоском-то– лес. Темной стеной высится. И вижу я в сумраке ночном силуэт, ко мне приближающийся. Странной такой походкой-то приближается. Руками так странно размахивает. И сутулится.

И тут оторопь мне взяла да пот холодный прошиб. Вижу я в свете луны бороду до пояса. Да глаза дедовы. Черные. Идет он и губы, вижу, у него шевелятся. Говорит он, значит. Голосом. Глухим. Неживым. Говорит, значит: «Худо мне. Жажду» И руки уже ко мне тянет. Но далеко еще от меня. И тут понял я без всяких слов, что ремесло свое колдовское он мне хочет передать. Оттого и худо ему. Оттого и душа его неприкаянная по земле мается и тело-то из земли вылазит – не принимает земля-то колдунов.

И представил я как и меня потом схоронят на лоске-то этом. Неотпетого. И буду я так вот бродить. Неприкаянный. Если дед мне щас ремесло свое страшное передаст. Вот он, дед-то, совсем уже рядом. Хрипит. Глазами черными на меня смотрит. Неживыми.

Развернулся я да бежать. Откуда силы только взялись. Пробежал с полверсты. Оглядываюсь. Дед подотстал. Но ковыляет за мной. Руками так странно размахивает. Словно грозит мне. И голос его слышу. Неживой. Да слов уж не разбираю.

Я быстрей. Значит. Опять оглядываюсь. И тут вижу: дед как-то странно гонится за мной. И понимаю, что не дед это, а волк огромный. А в голове дума-то: «Не зря деда оборотнем прозывали-то». Я быстрей и только давай твердить: «Господи, помоги!». Добежал до дома-то – он у нас аккурат на окраине деревни, отворил дверь, Да на засов ее. Слышу, все деревенские собаки забрехали. Чуют нежить-то.

И тут вой. Неживой. Страшный. Дедов. Я аж уши заткнул с перепугу-то. Оборачиваюсь. А мамка-то моя перед образами – перед ними лампада затепленная – на коленях молится. Словно меня не замечая. Как узнала-то, что я на лоск побрел. А узнала ведь! Хотел я что-то ей крикнуть, да взгляд мой на лик Спасов упал.

При свете лампады Он, казалось, прям в душу глядел мне. Вся моя юность разбитная вспомнилась. В один миг вспомнилась. Вспомнилось, что не молился я давно уже. Как батяня помер, так и не молился. Непутевый. Упал я на колени с мамкой-то рядом. И ни слова не говорю. Только на лик Спасов смотрю неотрывно. Мир, чую, на душе водворяется.

Так и простояли до петухов, под брехание собак-то деревенских, глаз не сомкнувши. Мамка-то молилась все. А я так стоял. А спозоранку я, не ложившись, сразу в церковь бегом. Она у нас Архангелу Михаилу посвящена. Против всех этих оборотней он, Архангел-то, завсегда помогает. То-то потом мамка сказывала мне, дед-то церкву эту за версту обходил и все хмурился, издали на нее глядя.

А как я-то прибег – церковь-то то закрыто была. Утро-то раннее, с росой еще несошедшей. Только петухи и поют. Я, значит, давай стучаться в сторожку-то, чтобы батюшку мне позвали. Сторож заспанный вышел, на костыль опираясь – с одной ногой у нас сторож-то был. Давай меня ругать, да костылем своим охаживать. Я, значит, батюшку требую, а он ворчит: «Ишь, чего удумал. Час-то какой, знаешь?»

Но, видать, разглядел меня получше и понял, что стряслось со мной что-то. Разбудил батюшку. Он при храме жил. Я бухнулся в ноги-то ему и историю эту всю пересказал – он все головой своей седой вертел да крестился истово, повторяя: «Господи помилуй!», А потом и в жизни своей непутевой я покаялся. Положил мне батюшка епитрахиль холодную на голову. Да именем Спасовым, отпустил грехи-то.

А потом дня через три, как пришел я в церковь-то, батюшка мне и говорит, что на лоск пойдем, да молебен отслужим. О деде-то нельзя молиться. Потому как силе он служил бесовской. А молебен нужен. Так и решили. Пошли только вот вдвоем. Селяне не захотели. Проведав куда идем, в страхе крестились и оказывались, да батюшку отговаривали. Даже дьякон с псаломщиком не пошли. Струхнули. Да и не корю я их. Самому страшно было. Мамке ж про поход наш на лоск я не сказывал. Она и тому рада, что я, непутевый, до храма добрел. В коей-то веки.

Отслужили, значит, мы молебен. Траву, что до пояса, водой-то святой покропили. И вернулись. Батюшка на службе прихожанам объявил, что скотину-то можно теперь на лоск гонять. И траву там косить – тоже можно. Да никто так и не ходит на лоск. И сейчас не ходит.

«И сейчас – не ходит» – повторил Чапай Димконого деда слова. «Хотя сколько уж лет прошло….».

Встал Чапай, кряхтя, махнул нам рукой. И пошел, опираясь на палку домой. Стемнело уже. Луна да звезды на небе. А мы полушепотом давай уговариваться, когда на лоск поедем. Да не нашлось охотников-то.

  Автор статьи Игорь Ходаков

 

Понравилась статья? Сохраните на память!

Опубликовать в Google Plus
Опубликовать в LiveJournal
Опубликовать в Мой Мир
Опубликовать в Одноклассники
Опубликовать в Яндекс

Добавить комментарий

Ваш e-mail не будет опубликован.

[+] Самые красивые смайлики тут